Мы ушли в прошлое, ностальгируем о нем или проклинаем, потому что не видим будущего у нынешней России.
Призрак бродит по России – призрак девяностых. Культурный фестиваль «Остров 90-х», устроенный порталом COLTA в минувшие выходные в московском парке «Музеон» и приуроченный к нему флешмоб в «Фейсбуке», когда все стали увлеченно постить свои фотографии двадцатилетней давности, вызвали небывалое бурление чувств в социальных сетях. Флешмоб стал самой масштабной акцией в истории русскоязычной сети, но навстречу ему поднялась привычная в российском интернете волна ненависти и троллинга. Некоторые объявили парад фотографий едва ли не происками Госдепа, а всякую ностальгию по этому десятилетию – государственной изменой. Что, в общем, правильно: если власть последние пятнадцать лет только и делает, что проклинает «лихие девяностые», то попытка вспомнить их добрым словом сама собой превращается в акт политического протеста.
Девяностые крутым разломом прошли не только по новейшей российской истории, но и по массовому сознанию. Оценка девяностых – ключевой социально-политический маркер, как, например, отношение к Крыму, Донбассу, Америке, Сталину, распаду СССР.
Девяностые глубокой травмой врезались в постсоветское массовое сознание, что само по себе немного странно: да, это десятилетие было нелегким для общества, порой голодным, опасным и даже смертельным. Но за исключением кровавых конфликтов на периферии постсоветского пространства (Карабах, Приднестровье, Абхазия и Южная Осетия, Чечня, Таджикистан) оно не было катастрофическим для «серединной России». А по меркам русского ХХ века оно было прямо-таки вегетарианским: ни гражданской войны (октябрь 1993-го, при всей трагичности, на нее не тянет), ни масштабного голода, ни государственных репрессий; да и по мировым меркам российские девяностые меркнут по сравнению с югославскими, не говоря уже о таких событиях, как геноцид в Руанде.
Травма 1990-х, видимо, была прежде всего связана с непривычным для России опытом свободы, с исчезновением государства с его гарантиями безопасности, работы и минимальной пайки. Русская жизнь вообще регулируется циклами дыхания огромного Левиафана, государства, его расширением и сокращением. В 1990-е Левиафан на короткое время отступил, оставив людей наедине с «голой жизнью», как называет ее итальянский философ Джорджо Агамбен, с необходимостью встать и добыть себе хлеб и одежду, гарантировать безопасность своей семьи, принять непростые решения о том, где жить, и оставаться ли в стране вообще или эмигрировать. Люди выпали из затхлого, уютного быта с простой картиной мира, профсоюзной путевкой и водкой по 3,62 и попали в пространство сложности. Им пришлось строить жизнь, учиться жить независимо от государства и полагаться на собственные силы, гораздо больше работать и, главное, постоянно делать выбор.
Для многих бремя выбора оказалось слишком тяжело.
Им было сложно понять, что советский мир был обречен с его заводскими дымами, чадящими автобусами и песнями Юрия Антонова, что он был паленый и ворованный, держался на украденных у будущего ресурсах (нефть и газ), на краденом подневольном труде зэков, солдат и лимитчиков, на западных кредитах и на украденных у Запада же технологиях. СССР не мог выстоять в соревновании с глобальным миром и открытым обществом; тяжелому, одышливому дредноуту под названием «Советский Союз» был заказан путь в XXI век. Им не объяснишь, что вся советская химическая, легкая, автомобильная промышленность, все эти десятки тысяч бесполезных главков, НИИ и контор, военные городки, шахты, железные дороги в вечной мерзлоте могли существовать только в условиях тотальной войны, автаркии и страха. Советский Союз рухнул под тяжестью своих внешних и внутренних обязательств, не в силах одновременно кормить сандинистов в Никарагуа и шахтеров в Воркуте, строить панельные многоэтажки и ядерные ракеты. Но тем, кто оказался погребен под его руинами, эта логика была неочевидна. Российское общество 1990-х было похоже на больного в запущенной стадии рака, когда метастазы уже повредили мозг: во всех своих бедах он винит врачей, диагностировавших болезнь и прописавших тяжелое лечение.
За прошедшие двадцать лет в российском обществе с подачи власти и СМИ сформировалась своего рода виктимология «лихих девяностых», в которой отразились русский комплекс жертвы и синдром выученной беспомощности. Люди не готовы видеть всю порочность системы государственного патернализма и собственного иждивенчества и винят во всех бедах «демократов» и «либералов» (условного Гайдарочубайса) или американцев, с подачи которых проходил «геноцид русского народа».
Это типично русский перенос вины на внешние силы: при большевиках это было «наследие царизма», теперь – «наследие 1990-х» и «чикагские мальчики».
Между прочим, если уж говорить об американцах, то у них были свои девяностые – Великая депрессия с соизмеримыми потерями человеческого капитала, но мы не видим там подобного, растянувшегося на десятилетия комплекса жертвы: вместо того чтобы идеализировать сытые 1920-е и винить власти и олигархов в собственной нищете, американец заколачивал дом, садился на пикап и ехал в поисках лучшей жизни, как его прадеды-пионеры на фургонах.
Видимо, проблема России гораздо глубже, чем 1990-е и даже чем советский период истории. Дело в исторических, психологических и антропологических основах рабства, бывшего основой национального экономического уклада на протяжении сотен лет. Речь идет не только о крепостном праве, но обо всей системе сословного рабства, государственного распределения благ, ограниченной частной собственности (зависимой от близости к власти) и общей психологической привязки человека к государству. С другой стороны, в качестве социальной реакции на предложенные условия хозяйствования сформировался этос халявы, лени и пьянства – фирменный русский эскапизм, народный ответ на «внутреннюю колонизацию» страны государством, на беспощадный «отжим» населения властью. Сформировался негативный социальный контракт, хорошо сформулированный в ироничной советской поговорке: «Мы делаем вид, что работаем, а они – что нам платят».
На прошлой неделе в московском «Гоголь-центре» состоялась премьера «Кому на Руси жить хорошо» в постановке Кирилла Серебренникова. Пронзительный текст Некрасова, любовь к которому отбили годы школьной зубрежки («ты и убогая, ты и обильная», «средь мира дольнего для сердца вольного есть два пути» и пр.), писался сразу после крестьянской реформы 1861 года и говорит, по сути, о неизбывности рабства на Руси, о несчастье и мытарствах разных сословий, от крестьянина и попа до купца и помещика. Это даже не стих, а плач: Некрасов, впервые после Пушкина создавший собственную авторскую строфу, использует надрывную интонацию народной песни, городского романса. Семеро мужиков, получив волю, первым делом напиваются и заводят спор, который переходит в драку. Но вот появляется неизбежная в русских сказках халява – скатерть-самобранка, и мужики отправляются на поиски счастья, которые оборачиваются хождением по мукам.
Серебренников, как обычно, радикально осовременивает постановку: через сцену проложена труба нефтепровода, скатерть-самобранка оказывается пресловутым «Военторгом», откуда мужики берут камуфляж, автоматы Калашникова и знамя ДНР, и классическая поэма Некрасова оборачивается притчей о вечной России, где от рабства – шаг до бунта, и полшага – обратно в рабство. Неслучайно освобождение крестьян здесь видится как беда: «распалась цепь великая, распалась и ударила – одним концом по барину, другим – по мужику». Вспоминается чеховский Фирс из «Вишневого сада»: «Перед несчастьем тоже было: и сова кричала, и самовар гудел бесперечь». «Перед каким несчастьем?» — спрашивает Гаев, и Фирс отвечает: «Перед волей».
Для большинства населения России воля девяностых тоже оказалась несчастьем, люди, выросшие в колыбели государственного патернализма и социального иждивенчества, напоминали растерянных некрасовских мужиков, только вместо хлебного вина у них был разбавленный спирт «Рояль». Поведение человека в 1990-х, его способность к мобильности и социальной адаптации в условиях хаоса и распада заложили основы социальных расколов сегодняшнего дня. Те, кто нашел себя в девяностых, состоялись и в дальнейшем и заложили основу независимого от государства класса – индивидуальных, средних и крупных предпринимателей, отходников, людей свободных профессий. Согласно сословной стратификации современной России, предложенной социологомСимоном Кордонским, таких людей от 17 до 22 млн человек – условно говоря, эти те самые 13%, которые если и не являются целиком протестным классом, то хотя бы выпадают из «путинского большинства». А люди, потерявшиеся в 1990-х, вернулись в путинские нулевые и заложили базу нового социального контракта, бюджетного иждивенчества: согласной той же схеме Кордонского, их от 73 до 83 млн человек, это основа путинских 87%, и именно к ним обращена пропагандистская риторика о «лихих девяностых» и о Путине-избавителе от бандитского беспредела.
Таким образом, сегодняшнее отношение к девяностым является не только политическим, но прежде всего социально-экономическим маркером и довольно точно говорит о стратегиях поведения и месте человека в сословной структуре современной России, о его близости к власти, о зависимости от государства или о свободе от оного. И фестиваль COLTA, и флешмоб фотографий в сетях стали социологически выверенной точкой сбора активных, независимых граждан, ядро которых практически не изменилось за прошедшие двадцать пять лет: люди, обнаружившие друг друга у Белого дома в августе 1991 года, снова встретились в парке «Музеон», а многие из них парой часов позже – на митинге оппозиции в Марьино.
…У Михаила Зощенко есть рассказ, где в большую квартиру проводят свет и сразу вылезает вся ее бедность: «тут обойки отодраны и клочком торчат, тут клоп рысью бежит — от света спасается, тут тряпица неизвестно какая, тут плевок, тут окурок, тут блоха резвится». У рассказчика в комнате стоит драное канапе, на котором он раньше любил сидеть в полутьме, а теперь при свете сидеть не может: «душа протестует». В итоге хозяйка квартиры перерезает провода: «Больно,— говорит,— бедновато выходит при свете-то. Чего,— говорит,— этакую бедность освещать клопам на смех».
Девяностые в России были той самой лампочкой, которая на минуту осветила наше убожество и заставила некоторых поклеить обои, побелить стены и выкинуть диван с клопами. Но теперь провода перерезали, и Россия снова сидит в полутьме, при мерцании телеэкрана.
Но главная проблема даже не в этом, а в том, что мы ломаем копья и до хрипоты спорим о прошлом, о Сталине и Ельцине, о 1930-х и 1990-х, словно нет в жизни других проблем; мы ушли в прошлое, ностальгируем о нем или проклинаем его, потому что будущего у нынешней России мы не видим.